Сначала Иноземцева определили в отделение приемного покоя для разбора и первоначального призрения душевнобольных. В третий раз пришлось ему поведать сказ печальных своих злоключений — главному врачу приват-доценту Чечотту Оттону Антоновичу.
Тут Иван Несторович вовсе перестал себя щадить, честно сознался: ну не понимает он, является ли вменяемым, а некоторые события — произошедшими в действительности. Послушав подозреваемого, послушав полицейских чиновников, Оттон Антонович развел руками.
— Я слышал об Иноземцеве много лестного! — доносился разговор докторов из коридора; Чечотт встал на сторону Иноземцева. — Он производит впечатление человека вполне вменяемого. Я посещал его лекции на собраниях Общества русских врачей, был свидетелем некоторых операций, что тот проводил вместе с Трояновым.
В конце концов приват-доцент даже позволил себе обвинить господина Дункана в превышении полномочий, абсолютно он не желал верить, что таких полетов доктор в два счета сошел с ума и нагородил столько глупостей.
— Вы разве не слышали? — Старший врач полиции был непреклонен. — Он говорит, что продырявил озеро шестом. Озеро! Шестом! И оно ушло под землю. Каково, а? А чем он в больнице занимался? Слыхали? В хирургическом отделении исследования над плесенью проводил, полагая, что эта самая плесень способна — вы только послушайте! — от гангрены излечить. Плесень-то! Развел в лаборатории чудовищную грязь, превратив ее в сущий свинарник. Dementia, Оттон Антонович, это, увы, dementia на почве морфиномании.
Слова доктора Дункана стали решающими.
И уже к вечеру Иноземцева препроводили на четвертый этаж — страшно произнести! — в отделение для буйных и неопрятных больных, в одиночную палату, темную, низенькую, с глухой форточкой на потолке. Отобрали одежду, хронометр — его любимый Dent London, без которого он не представлял жизни, — и даже очки, хотя Иноземцев возмущался и объяснял, что совершенно без них ничего не видит. Надзиратель не удостоил больного и словом, просто оставил на кровати комплект серой застиранной пижамы, отобрал личные вещи и вышел.
С этого ужасного вечера Иноземцев мог счесть себя погребенным заживо.
Содержали его как самого завзятого буяна. Из изолятора не выпускали не только на свежий воздух погулять, но и в общую комнату и в коридор. В ватерклозет и в ванную водили по расписанию в сопровождении надзирателя и двух его помощников. Боялись, что сбежит? Напрасно боялись. Без очков Иноземцев был как без рук и без ног, видел словно через легочную плевру чахоточного.
Непривычное состояние человека, на голову которого накинули полупрозрачный мешок, действовало угнетающе. Он не мог ни разобрать лиц, ни оглядеться толком во время прогулок до ватерклозета.
Сокрушенный и убитый горем, он совсем не желал двигаться. Подолгу лежал на кровати, глядя на прямоугольник светового фонаря — маленького оконца. От времени суток и погоды оно было то светлым, то темным, то серым — в цвет неба, то от снега белым, часами по нему барабанил дождь, или стайка ворон или голубей шаркала по стеклу коготками. Благо в Николаевской больнице не было решеток, она хоть и являлась психиатрической, но с недавних пор, как произвели некоторые благоустройства первых двух этажей, стала считаться привилегированной, посетителями в ней являлись сплошь из дворян, офицеров, чиновников и лиц духовных званий. Они занимали меблированные номера с настоящими шторами на окнах, в их распоряжении были бильярдные залы, буфеты, библиотека.
Но в палатах четвертого этажа давно никаких благоустройств не производилось, стояла сырость, из щелей тянуло холодом, плесенью с речек — Мойки и Пряжки, и запахами с близстоящих костеобжигательных, альбуминных и мыловаренных заводов.
Первую неделю Иноземцев пытался смириться со своей участью и не впадать в дремучие раздумья. Но мыслительный механизм, как большое колесо обозрения, все нес его то бесконечно вверх к воспоминаниям, то заставлял провалиться вниз, к железной своей кровати, к мягким, фанерным стенам и тусклому пятну светового фонаря.
Потом его обуяло чувство тревоги, стало вдруг казаться, что стены сжимаются, с каждым днем пространства становится все меньше, количество воздуха катастрофически уменьшается. Он начал задыхаться, молить о свободе, стучал по двери, избитой, исцарапанной ногтями предыдущих больных, впадая в самую настоящую истерику, которая, увы, ни к чему не привела. Бейся сколько угодно об мягкие стены, обшитые упругими досками, взывай о помощи, никто не явится.
Тогда Иван Несторович решил объявить голодовку. Напрочь он отказывался от препротивных гороховых похлебок и каш, которыми потчевали здесь буйных. Ему пригрозили зондом, но Иван Несторович пренебрег предостережением надзирателя — бывшего доктора, зондом? Да никогда такому не бывать! На третий день один из ординаторов и два санитара кормили его с помощью трубок и воронки.
И Иноземцев сдался, присмирел, уверил врачей и надзирателя, что больше никого и никогда не потревожит, и уплетал ненавистные каши за обе щеки.
Прошел январь, прошел февраль, за ним март, апрель и наступила настоящая весна. Окошко Иноземцева все чаще озарялось лучами солнца, на раме поселились две ласточки. Прежде просто прилетали — то одна, то другая, мелькая белыми брюшками, осматривались, потом гнездо начали вить. Зрение понемногу восстанавливалось. Иноземцев мог разглядеть, как они заняты строительством, все их движения подмечал — вот первые комочки земли принесли, вот донышко гнезда соорудили. Одна птичка улетает, другая ждет. Их хотели прогнать, но Иван Несторович взмолился, прося не уничтожать единственной радости в жизни.